Молодість Мазепи

Михайло Старицький

Сторінка 7 з 112

"Огневыця" разгоралась все больше и больше в его истерзанном теле. Несмотря на холодные тряпки, которые Галина постоянно прикладывала к его голове, несмотря на картофель, на глину — голова больного горела, как в огне, лицо его пылало, кожа на теле была так суха и горяча, что казалось, можно было и на расстоянии ощущать исходящий из нее жар.

— Диду, диду, умрет он, или останется жить? — спрашивала у деда Галина, переводя свои полные слез глаза с лица больного на лицо старика.

— Как Господь милосердный захочет, так и будет! Рече бо и быша, повеле и создашася, — отвечал дед, угрюмо посматривая на больного.

— Так будем же "рятувать" его, диду! — хватала старика за руку Галина, — ведь нельзя же ему умереть!

— Как тут "рятувать"? Вот если заснет, тогда можно будет надеяться, а если нет...

— Да ведь он же спит все время!

— Спит, — качал головой Сыч, — есть, дытыно, разный сон. Коли сон темный, так это только "навмыруще", а светлый сон, легкий, ну, тогда уж верно, что жив будет.

— Так что же делать, дидусю?

— Молиться. Вот если б акафист, или молебен с водосвятием, да напоить святой водою!

— Так послать бы за татом Орыси, за отцом Григорием!

— Близкий свет! Хоть я и сам про то думаю... раны-то ничего, не чернеют, вот только эта "огневыця" мне не по сердцу, ох, не по сердцу! — вздыхал Сыч и отходил в сторонку, а Галина снова садилась у изголовья больного.

С тех пор, как она увидела его полумёртвого, истерзанного, мысль о его спасении всецело захватила ее. Она не отходила ни на минуту от больного; все ее доброе, чуткое сердце имевшее так мало объектов для любви и привязанности, прониклось чувством бесконечной жалости к несчастному, молодому шляхтичу. С какой материнской, нежной ласкою склонялась она к больному, проводя своей нежной рукой его пылающей голове; как жадно прислушивалась она к малейшему шороху, боясь не расслышать его голоса. Она спускала с него глаз, стараясь уловить его малейшее движенье; она наломала в саду лопухов и обмахивала ими беспрерывно лицо больного, думая хоть этим уменьшить изнуряют его жар.

Сыч любовным взглядом следил за нею, когда она бесшумно скользила вокруг больного, во всех ее движениях, во взгляде, во всем ее существе было столько трогательной любви и заботы, что нельзя было не умиляться, глядя на нее. Даже Орыся, помогавшая во всем подруге, не могла надивиться ее уменью ухаживать за больным. А баба, смотря на то, как ловко помогала Сычу Галина перевязывать и промывать раны больного, шептала только тихо, покачивая головой: "Сказано, Божья душа".

К концу второго дня у больного появились какие-то беспокойные движения.

— Диду, смотрите, ему уж лучше, он шевелится, — прошептала радостно Галина, заметив первая эту перемену в состоянии больного. Но Сычу это известие не доставило большого удовольствия: он посмотрел внимательно на больного, дотронулся до его тела рукой и сомнительно покачал головой.

К ночи жар в теле больного еще усилился; он метался по постели, срывая свои перевязки, порывался с такой силой схватиться с места, что Сычу стоило большого труда удержать его. Но к утру силы больного совершенно упали; тело его стало холодно, лицо побледнело, буйные порывы исчезли. Сыч снял перевязки с его ран, промыл их, затем осмотрел тело больного, и лицо его приняло крайне озабоченное выражение.

— Что, что там такое, дидусю? — нагнулась к нему испуганная Галина.

— А вот что, дытыно, — указал он ей на обнаженную рану больного. По внутренней стороне руки шел ряд красных пятен, такие же пятна виднелись и по всему телу.

— А что, это очень погано, диду? — спросила Галина дрогнувшим голосом.

— Погано, дытыно, — ответил серьезно Сыч, — будем надеяться на Бога!

К полдню у больного начался страшный озноб, а через час, через два сменился он нестерпимым жаром, который к ночи перешел в бред. Больной стал снова яростно срывать свои перевязки, грозить кому-то, кричать, и вдруг среди воплей и криков он открывал глаза и начинал шептать какие-то ласковые невнятные слова. Так прошел день, другой, третий; озноб перемежался с жаром, но с каждым днем приступы жара становились все сильнее и сильнее.

Галина с трепетом следила за этим горячечным проявлением жизни, прислушивалась к словам больного, стараясь уловить в них его желания, но в безумных отрывочных фразах и выкриках больного она не могла уловить смысла.

То он нежно шептал кому-то: "Радость моя! Счастье мое... Ты как солнечный, весенний луч здесь, на чужбине... и отогрела и оживила... умереть за тебя..." То снова тихая речь больного обрывалась, и переходила в раздраженный, угрожающий тон: "Я не хлоп! Не быдло! — выкрикивал он — мы такие же вольные люди и носим сабли! Что? Связать меня? Не подходи, на месте положу! Ироды! Кровопийцы!" — выкрикивал он, порываясь подняться с подушек и снова падал в изнеможенье назад.

Вслушается дед в этот бред, покачает головой и промолвит:

— Эх, бедняга! И тебе, верно, довелось от панов попробовать "пергы", как и нам, грешным.

— Какой "пергы", диду?

— А той, доню, горькой, что от меду отбрасывают!

— Диду, да как же они смеют, эти паны, издеваться над всеми, почему, отчего? — заволнуется Галина.

— Как смеют? — улыбается Сыч. — Агнец ты Божий! А так смеют, потому что у них руки длинные, а потому они у них такие длинные выросли, что у других все время связанные были.

Галя взглянет тревожно на деда, а потом на больного и с болью в сердце закусит губу.

Так прошло еще дня три, и с каждым днем положение больного, видимо, ухудшалось.

VI

Было раннее утро; с больным вновь начался озноб; Сыч и Галина ожидали с минуты на минуту приступа жара, Орыся была тут же. За последнее время она сильно соскучилась пребыванием в степи, часто вздыхала, задумывалась и с нетерпением ожидала приезда своего отца, священника из ближайшего левобережного села.

Охваченная вся страстным желанием спасти умирающего, Галина не замечала настроения своей подруги, так и теперь сидела она неподвижно, не спуская глаз с больного; тело его перестало вздрагивать, на бледном лице начинал проступать лихорадочный румянец, из полуоткрытых, запекшихся губ начинало вылетать порывистое дыхание. Вдруг больной вздрогнул с ног до головы и, открывши глаза, обвел всю комнату горящим, безумным взглядом; затем он быстро сорвался с подушек, одним порывистым движеньем сбросил с себя рядно и, севши на своей постели, устремил глаза в дальний угол. Его прекрасное лицо было страшно в эту минуту; глаза с каким-то безумным ужасом вперились в пустое пространство, губы беззвучно зашевелились. Вдруг страшный дикий крик вырвался из его груди, больной рванулся назад и, вытянув вперед худые руки, словно стараясь защитить себя от какого-то невидимого врага, заговорил хриплым, прерывающимся шепотом:

— А! Ты опять здесь... пришел терзать меня?.. Сколько раз хочешь ты убить меня? Сколько раз, спрашиваю? Говори, говори! Говори же, трус! — закричал он диким голосом. — Чего ж стоишь, чего смотришь?! Чему смеешься, гадина?!

— Диду, — вскрикнула от ужаса Галина, — что с ним?

— Ему представляется, видимо, то лихо, что стряслось над его головой... Это все "огневыця"... уложить бы лучше.

Орыся подошла осторожно к больному, он все еще смотрел неподвижными, широко раскрытыми глазами в угол, пораженный каким-то ужасным видением, и вдруг, словно заметив приближающихся к нему деда и Орысю, порывисто откинулся назад и вскрикнул злобно:

— Засада! А, вас пять, а я один! Ха, ха, ха! — запрокинул он голову и разразился диким хохотом, — ха, ха, ха! "Шляхетный вчынок", пане! Ну, что ж, — я не скрываюсь. Оскорбил, так оскорбил, — продолжал больной с какой-то гордою улыбкой. — Жена! Ха, ха! Ты-то ее как поважал? Ну, вынимай саблю... Я готов сразиться... Я готов сразиться со всеми вами! Я готов! — повторил он настойчиво, нахмурив брови, и вдруг остановился, умолкнул, словно прислушиваясь к чьим-то словам.

— Ой, дидуню, дидуню! — всплеснула руками Галина.

— Тише! Цыц! — махнул на нее рукой дед, — подай скорее натертого хрену и ветошки.

— Что!? — вскрикнул бешено больной, вскакивая с постели и поворачиваясь к ним с безумным пылающим лицом. — Ты не станешь сражаться с хлопом? Ты прикажешь своим слугам разделаться со мной? Так погоди же, с Мазепой разделаться не так легко! Где же сабля? Где сабля? — хватался он в отчаянии за пояс руками, и, не находя ничего, закричал диким голосом, — ты, ты? Низкий трус, посмеешь сделать это? — и ринулся вперед.

Девушки отскочили с криком. Дед подкрался тихо и поднял с полу рядно.

— Связать?! — продолжал в исступлении больной, — меня, меня, Мазепу, чтоб хлопы вязали!? — Нет! Не удастся! Убью! Задавлю вот этими руками! А! Вот готов один... другой... — рычал он, срывая с лавы подушки и судорожно сжимая их в своих руках.

В это время дед накинул его сзади рядном и крепко охватил руками. Прикосновение это привело в бешенство больного.

— Прочь, прочь! — закричал он, вырываясь от деда. — Предатели... схватили сзади... безоружного! Нет! Нет! Еще есть сила! Живым не дамся! — метался он, стараясь вырваться из объятий деда.

— Диду! На Бога! Не мучьте его! — крикнула со слезами Галина.

— Молчи, дытыно, его надо уложить! — ответил Сыч, делая знак Орысе, чтоб та помогла ему уложить больного на постель.

Но исполнить это оказалось очень трудным. С хрипом и визгом хищного зверя больной впился зубами в плечи Сыча, вцепился ногтями в его тело. Багровое, искаженное отчаяньем лицо исступленного было ужасно.

— Будь ты проклят, трус! Иуда! — хрипел он, задыхаясь. — Вот что ты придумал для меня? А... конь?! — бросился он вдруг с диким криком в сторону и, запутавшись, упал на кровать. Сыч воспользовался этой минутой и набросился с Орысей пеленать его. Почувствовав на себе тяжесть Сыча, больной судорожно забился в подушках. — Пустите! Пустите же, хамы! Люди! Да неужели же Бога нет у вас в сердце? — стонал он раздирающим душу голосом. — Режут веревки! Добейте лучше! Бросьте под копыта! На Бога! — Но Сыч уже не выпускал его.

Не было сил наблюдать эту сцену.

— Диду, диду! — бросилась к Сычу с рыданьем Галина, — оставьте его, не давите!

При звуке ее голоса больной вдруг вздрогнул весь, приподнялся на локтях, впился в лицо Галины каким-то безумным взглядом и лицо его осветилось диким, злорадным выражением.

1 2 3 4 5 6 7